Неточные совпадения
Татьяна (русская душою,
Сама
не зная почему)
С ее холодною красою
Любила русскую зиму,
На солнце иней в день морозный,
И сани, и зарею поздной
Сиянье розовых снегов,
И мглу крещенских вечеров.
По старине торжествовали
В их доме эти вечера:
Служанки со всего двора
Про барышень своих гадали
И им сулили каждый
годМужьев военных и поход.
Гм! гм! Читатель благородный,
Здорова ль ваша вся родня?
Позвольте: может быть, угодно
Теперь узнать вам от меня,
Что значит именно родные.
Родные люди вот какие:
Мы их обязаны ласкать,
Любить, душевно уважать
И,
по обычаю народа,
О Рождестве их навещать
Или
по почте поздравлять,
Чтоб остальное время
годаНе думали о нас они…
Итак, дай Бог им долги дни!
А где, бишь, мой рассказ несвязный?
В Одессе пыльной, я сказал.
Я б мог сказать: в Одессе грязной —
И тут бы, право,
не солгал.
В
году недель пять-шесть Одесса,
По воле бурного Зевеса,
Потоплена, запружена,
В густой грязи погружена.
Все домы на аршин загрязнут,
Лишь на ходулях пешеход
По улице дерзает вброд;
Кареты, люди тонут, вязнут,
И в дрожках вол, рога склоня,
Сменяет хилого коня.
— И такой скверный анекдот, что сена хоть бы клок в целом хозяйстве! — продолжал Плюшкин. — Да и в самом деле, как прибережешь его? землишка маленькая, мужик ленив, работать
не любит, думает, как бы в кабак… того и гляди, пойдешь на старости
лет по миру!
— Приятное столкновенье, — сказал голос того же самого, который окружил его поясницу. Это был Вишнепокромов. — Готовился было пройти лавку без вниманья, вдруг вижу знакомое лицо — как отказаться от приятного удовольствия! Нечего сказать, сукна в этом
году несравненно лучше. Ведь это стыд, срам! Я никак
не мог было отыскать… Я готов тридцать рублей, сорок рублей… возьми пятьдесят даже, но дай хорошего.
По мне, или иметь вещь, которая бы, точно, была уже отличнейшая, или уж лучше вовсе
не иметь.
Не так ли?
Насыщенные богатым
летом, и без того на всяком шагу расставляющим лакомые блюда, они влетели вовсе
не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя, пройтись взад и вперед
по сахарной куче, потереть одна о другую задние или передние ножки, или почесать ими у себя под крылышками, или, протянувши обе передние лапки, потереть ими у себя над головою, повернуться и опять улететь, и опять прилететь с новыми докучными эскадронами.
— Невыгодно! да через три
года я буду получать двадцать тысяч годового дохода с этого именья. Вот оно как невыгодно! В пятнадцати верстах. Безделица! А земля-то какова? разглядите землю! Всё поемные места. Да я засею льну, да тысяч на пять одного льну отпущу; репой засею — на репе выручу тысячи четыре. А вон смотрите —
по косогору рожь поднялась; ведь это все падаль. Он хлеба
не сеял — я это знаю. Да этому именью полтораста тысяч, а
не сорок.
«Вот, посмотри, — говорил он обыкновенно, поглаживая его рукою, — какой у меня подбородок: совсем круглый!» Но теперь он
не взглянул ни на подбородок, ни на лицо, а прямо, так, как был, надел сафьяновые сапоги с резными выкладками всяких цветов, какими бойко торгует город Торжок благодаря халатным побужденьям русской натуры, и, по-шотландски, в одной короткой рубашке, позабыв свою степенность и приличные средние
лета, произвел
по комнате два прыжка, пришлепнув себя весьма ловко пяткой ноги.
— Да кого же знакомого? Все мои знакомые перемерли или раззнакомились. Ах, батюшка! как
не иметь, имею! — вскричал он. — Ведь знаком сам председатель, езжал даже в старые
годы ко мне, как
не знать! однокорытниками были, вместе
по заборам лазили! как
не знакомый? уж такой знакомый! так уж
не к нему ли написать?
Маленькая горенка с маленькими окнами,
не отворявшимися ни в зиму, ни в
лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя
по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «
не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье
по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
Принял он Чичикова отменно ласково и радушно, ввел его совершенно в доверенность и рассказал с самоуслажденьем, скольких и скольких стоило ему трудов возвесть именье до нынешнего благосостояния; как трудно было дать понять простому мужику, что есть высшие побуждения, которые доставляют человеку просвещенная роскошь, искусство и художества; сколько нужно было бороться с невежеством русского мужика, чтобы одеть его в немецкие штаны и заставить почувствовать, хотя сколько-нибудь, высшее достоинство человека; что баб, несмотря на все усилия, он до сих <пор>
не мог заставить надеть корсет, тогда как в Германии, где он стоял с полком в 14-м
году, дочь мельника умела играть даже на фортепиано, говорила по-французски и делала книксен.
— Право, отец мой, никогда еще
не случалось продавать мне покойников. Живых-то я уступила, вот и третьего
года протопопу двух девок,
по сту рублей каждую, и очень благодарил, такие вышли славные работницы: сами салфетки ткут.
Я поставлю полные баллы во всех науках тому, кто ни аза
не знает, да ведет себя похвально; а в ком я вижу дурной дух да насмешливость, я тому нуль, хотя он Солона заткни за пояс!» Так говорил учитель,
не любивший насмерть Крылова за то, что он сказал: «
По мне, уж лучше пей, да дело разумей», — и всегда рассказывавший с наслаждением в лице и в глазах, как в том училище, где он преподавал прежде, такая была тишина, что слышно было, как муха летит; что ни один из учеников в течение круглого
года не кашлянул и
не высморкался в классе и что до самого звонка нельзя было узнать, был ли кто там или нет.
Подложили цепи под колеса вместо тормозов, чтоб они
не раскатывались, взяли лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь,
по этой дороге, где две повозки
не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз десять в
год проезжает,
не вылезая из своего тряского экипажа.
— Помилуйте, — говорил я, — ведь вот сейчас тут был за речкою Казбич, и мы
по нем стреляли; ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ мстительный: вы думаете, что он
не догадывается, что вы частию помогли Азамату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что
год тому назад она ему больно нравилась — он мне сам говорил, — и если б надеялся собрать порядочный калым, то, верно, бы посватался…
Я
не богат,
не чиновен, да и
по летам совсем ему
не пара…
— Н… нет, видел, один только раз в жизни, шесть
лет тому. Филька, человек дворовый у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше
не приходил. Я Марфе Петровне тогда
не сказал. Хотел было панихиду
по нем отслужить, да посовестился.
Он глубоко задумался о том: «каким же это процессом может так произойти, что он, наконец, пред всеми ими уже без рассуждений смирится, убеждением смирится! А что ж, почему ж и нет? Конечно, так и должно быть. Разве двадцать
лет беспрерывного гнета
не добьют окончательно? Вода камень точит. И зачем, зачем же жить после этого, зачем я иду теперь, когда сам знаю, что все это будет именно так, как
по книге, а
не иначе!»
Хлыст я употребил, во все наши семь
лет, всего только два раза (если
не считать еще одного третьего случая, весьма, впрочем, двусмысленного): в первый раз — два месяца спустя после нашего брака, тотчас же
по приезде в деревню, и вот теперешний последний случай.
Среди кладбища каменная церковь, с зеленым куполом, в которую он раза два в
год ходил с отцом и с матерью к обедне, когда служились панихиды
по его бабушке, умершей уже давно и которую он никогда
не видал.
Тут надобно вести себя самым деликатнейшим манером, действовать самым искусным образом, а она сделала так, что эта приезжая дура, эта заносчивая тварь, эта ничтожная провинциалка, потому только, что она какая-то там вдова майора и приехала хлопотать о пенсии и обивать подол
по присутственным местам, что она в пятьдесят пять
лет сурьмится, белится и румянится (это известно)… и такая-то тварь
не только
не заблагорассудила явиться, но даже
не прислала извиниться, коли
не могла прийти, как в таких случаях самая обыкновенная вежливость требует!
Не знаю, как вы насчет женских личек, но, по-моему, эти шестнадцать
лет, эти детские еще глазки, эта робость и слезинки стыдливости, — по-моему, это лучше красоты, а она еще к тому ж и собой картинка.
— Ну так что ж, ну и на разврат! Дался им разврат. Да люблю,
по крайней мере, прямой вопрос. В этом разврате
по крайней мере, есть нечто постоянное, основанное даже на природе и
не подверженное фантазии, нечто всегдашним разожженным угольком в крови пребывающее, вечно поджигающее, которое и долго еще, и с
летами, может быть,
не так скоро зальешь. Согласитесь сами, разве
не занятие в своем роде?
Вот уже два
года скоро
по издателям шныряю и всю их подноготную знаю:
не святые горшки лепят, поверьте!
Все умудрились
не по ле́там,
А пуще дочери, да сами добряки.
Притом же у нас храм Божий — грех сказать, что такое: вот сколько
лет уже, как,
по милости Божией, стоит Сечь, а до сих пор
не то уже чтобы снаружи церковь, но даже образа без всякого убранства.
В минуту оделся он; вычернил усы, брови, надел на темя маленькую темную шапочку, — и никто бы из самых близких к нему козаков
не мог узнать его.
По виду ему казалось
не более тридцати пяти
лет. Здоровый румянец играл на его щеках, и самые рубцы придавали ему что-то повелительное. Одежда, убранная золотом, очень шла к нему.
Они вели счет времени
по праздникам,
по временам
года,
по разным семейным и домашним случаям,
не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
Штольц
не приезжал несколько
лет в Петербург. Он однажды только заглянул на короткое время в имение Ольги и в Обломовку. Илья Ильич получил от него письмо, в котором Андрей уговаривал его самого ехать в деревню и взять в свои руки приведенное в порядок имение, а сам с Ольгой Сергеевной уезжал на южный берег Крыма, для двух целей:
по делам своим в Одессе и для здоровья жены, расстроенного после родов.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала
по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря
не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома
по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею и бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел
не первый и
не второй
год ее замужества.
С тех пор Иван Богданович
не видал ни родины, ни отца. Шесть
лет пространствовал он
по Швейцарии, Австрии, а двадцать
лет живет в России и благословляет свою судьбу.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми
не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении
по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил
по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями,
лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения
по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги,
не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения
по делам. Он
года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
— Вот, как приедешь на квартиру, Иван Матвеич тебе все сделает. Это, брат, золотой человек,
не чета какому-нибудь выскочке-немцу! Коренной, русский служака, тридцать
лет на одном стуле сидит, всем присутствием вертит, и деньжонки есть, а извозчика
не наймет; фрак
не лучше моего; сам тише воды, ниже травы, говорит чуть слышно,
по чужим краям
не шатается, как твой этот…
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые
годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом,
по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном,
не доступном ей.
Не скажу тебе, что
года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом
по чугунке покатится твой хлеб к пристани…
Он был более нежели небрежен в платье, в белье: платье носил
по многим
годам и тратил деньги на покупку нового с отвращением и досадой,
не развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу.
— А знаешь, что делается в Обломовке? Ты
не узнаешь ее! — сказал Штольц. — Я
не писал к тебе, потому что ты
не отвечаешь на письма. Мост построен, дом прошлым
летом возведен под крышу. Только уж об убранстве внутри ты хлопочи сам,
по своему вкусу — за это
не берусь. Хозяйничает новый управляющий, мой человек. Ты видел в ведомости расходы…
Она казалась выше того мира, в который нисходила в три
года раз; ни с кем
не говорила, никуда
не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком,
по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.
Однажды вдруг к ней явилось неожиданно нашествие всего семейства братца, с детьми, даже с Тарантьевым, под предлогом сострадания. Полились пошлые утешения, советы «
не губить себя, поберечь для детей» — все, что говорено было ей
лет пятнадцать назад,
по случаю смерти первого мужа, и что произвело тогда желанное действие, а теперь производило в ней почему-то тоску и отвращение.
«Законное дело» братца удалось сверх ожидания. При первом намеке Тарантьева на скандалезное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом пошли на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заемное письмо, сроком на четыре
года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же письмо на имя братца,
не подозревая, что такое и зачем она подписывает. Братец сказали, что это нужная бумага
по дому, и велели написать: «К сему заемному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила».
Он стал давать
по пятидесяти рублей в месяц еще, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего
года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что больше ни гроша
не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со всем этим можно жить припеваючи.
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело
не ставало. Зимой казалось им холодно,
летом по жаре тоже
не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян
не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы
не было, завязнет или оборвется где-нибудь.
Нет хлеба — у кого-нибудь
Попросит, а за соль
Дать надо деньги чистые,
А их
по всей вахлачине,
Сгоняемой на барщину,
По году гроша
не было!
Иной угодья меряет,
Иной в селенье жителей
По пальцам перечтет,
А вот
не сосчитали же,
По скольку в
лето каждое
Пожар пускает на ветер
Крестьянского труда?..
К нам земская полиция
Не попадала
по́
году, —
Вот были времена!
Да распрямиться дедушка
Не мог: ему уж стукнуло,
По сказкам, сто
годов,
Дед жил в особой горнице,
Семейки недолюбливал,
В свой угол
не пускал...
Таковым урядникам производилася также приличная и соразмерная их состоянию одежда. Обувь для зимы, то есть лапти, делали они сами; онучи получали от господина своего; а
летом ходили босы. Следственно, у таковых узников
не было ни коровы, ни лошади, ни овцы, ни барана. Дозволение держать их господин у них
не отымал, но способы к тому. Кто был позажиточнее, кто был умереннее в пище, тот держал несколько птиц, которых господин иногда бирал себе, платя за них цену
по своей воле.
Я намерялся идти за нею вслед, как одна девка,
по виду
лет двадцати, а, конечно,
не более семнадцати, положа мокрое свое платье на коромысло, пошла одною со мной дорогою.